Неизвестный Эрнст Иосифович: биография и лучшие работы

Один из величайших скульпторов ХХ века Эрнст НЕИЗВЕСТНЫЙ: «Андропов сказал: «А-а-а, выгнали Неизвестного… Доигрались!»

ДМИТРИЙ ГОРДОН. «БУЛЬВАР ГОРДОНА» 31 ЯНВАРЯ, 2013 00:00

Дмитрий ГОРДОН
                          «ХУДОЖНИК НЕ МОЖЕТ БЫТЬ ЗЛЕЕ ПОЛИТИКА»

— В 71-м году Никита Сергеевич скон­чался, и вот именно вы — человек, на которого он орал, которого всячески обзывал и поносил, делаете ему памятник — почему?

— Мне задавала этот вопрос семья Хрущева, и я пояснил: «Художник не может быть злее политика».

— Этот памятник — я много раз видел его на Новодевичьем кладбище — заставляет остановиться, задуматься: сегодня, спустя столько лет, вы той работой своей гордитесь?

— Не горжусь, но удовлетворен.

Из книги «Говорит Неизвестный».«В день, когда Хрущев умер, — и тут некая метафизика и даже мистика начинается — о его смерти я узнал от таксиста, и в тот момент, когда он об этом сказал, пронзила мысль, что мне придется делать надгробие.

После похорон Никиты Сер­ге­еви­ча ко мне приехали два человека — сын Хрущева Сергей, с которым до этого я знаком не был, и сын Микояна, тоже Сергей, с которым дружил и который в самые тяжелые минуты меня поддерживал.

Несколько раз меня избивали — однажды даже до потери сознания, и очнулся я в квартире бывшего посла СССР в Индии, Непале и США Меньшикова, где узнал, что подобрали ме­ня Микояны. Сыновья Микояна приезжали также в минуты моих самых острейших разногласий с Хрущевым, так вот, два Сергея вошли, осмотрелись и долго мялись. Я произнес: «Я знаю, зачем вы пришли, говорите!» — и они подтвердили: «Да, вы догадались — мы хотим поручить вам сделать надгробие». Я сказал: «Хорошо, я соглашаюсь, но только ставлю условие, что делать его буду, как считаю нужным», на что Сергей Хрущев ответил: «Это естественно».

«Я знаю, — предположил я, — что найдутся такие, кто за мое решение на меня обрушится, но считаю, что это месть искусства политике. Вот мой аргумент, а какие аргументы у вас: почему это должен делать я?», на что Сергей Хрущев ответил: «Это завещание моего отца».

Надгробие Никиты Хрущева на Новодевичьем кладбище в Москве

Позже мы к этой теме не возвращались, но то, что Хрущев завещал, чтобы памятник делал именно я, было подтверждено польской коммунисткой во время его открытия. Она ко мне подошла и воскликнула: «Никита Сергеевич не ошибся, когда завещал вам сделать ему надгробие» — это же подтвердила и Нина Петровна.

Возвращаясь назад, должен отметить, что верха были этим решением Хрущева обескуражены — никому и в голову не приходило, что дело повернется так, и три года возможности поставить памятник мне не да­вали. Пришлось использовать все свое знание социальной структуры советского общества, и хотя семья Хрущева тоже эту структуру знала, знала она ее сверху и, оказавшись внизу, понятия, как действовать, не имела. Мой же опыт человека, находящегося всегда внизу, мне очень помог — по существу, я применил личный террор…

Ни одна инстанция последнего слова на себя не брала, и мне пришлось ловко этот бюрократический корабль вести. В конце концов, я довел его до того, что приказ поставить надгробие (оно было уже готово, и все равно не решались) исходил непосредственно от Косыгина — это была сложная, ювелирная работа.

Дело в том, что деньги, которые на надгробие Хрущеву были отпущены, предусматривали просто одну плиту с надписью, и этого никто не боялся — никто и предположить не мог, что обратятся ко мне, и не думал, что за очень небольшой гонорар на такую большую и дорогостоящую работу я соглашусь. И уж совсем никто не ожидал, что это будет не просто бюст, нейтральная вещь, что в ней окажется и мое отношение к Хрущеву, как к дуалистической фигуре, стоящей на границе двух времен и содержавшей в себе реальные противоречия.

«В Европе у меня был большой успех, но работы только среднего продавались размера — галереи даже специально оговаривали это в контрактах»

В общем, надгробие получилось весьма дискуссионным, и, естественно, не могло не натолкнуться на сопротивление. Что происходило? Верха скидывали решение вниз, низы ждали приказа сверху, и в мою задачу входило спровоцировать верха принять решение, и я провоцировал это как мог, вплоть до того, что главный архитектор города мне сказал: «Вы занимаетесь шантажом». — «Да», — я ответил, а к чему этот шантаж сводился?

Я объяснял инстанциям: «Вы не даете мне установить надгробие совсем не потому, что у вас есть приказ: не ставить, — если бы это было так, вы бы со мной просто не разговаривали», но нет, они разговаривали и требовали, чтобы надгробие я изменил. Ну, например, не черное сделал и белое, а хотя бы серое, а еще лучше — просто портрет на канонической подставке, а самое лучшее — портрет убрать и оставить лишь надпись: словом, тысяча вариантов была. Я упирался: «Раз вы ведете со мной переговоры, значит, решения верхов нет, и я скажу, чего вам надо бояться. Брежнев скоро едет на Запад, и если затянете дело, я дам интервью, что он запрещает мне ставить Хрущеву надгробие, а он ни слухом ни духом. Когда возникнет скандал, я скажу, что Главное архитектурное управление во главе с Посохиным виновато, и тогда попросят Тяпкина-Ляпкина, поэтому принимайте решение».

В конце концов, эти чиновники откровенно мне объяснили, что действительно боятся и советуют самому обратиться наверх. Тогда-то я и попросил Нину Петровну написать Косыгину, и когда она это сделала, он разрешил. Думаю, что для них, этих маленьких аппаратчиков, это был праздник больший, чем для меня, — они чуть ли не целовали меня за то, что получили, наконец, приказ сверху поставить надгробие.

В мастерской за работой

Открытие памятника происходило под дождем в третью годовщину смерти Хрущева в 1974 году. Были все члены его семьи и корреспонденты, была охрана, никого на кладбище не пускали. Никто не произносил речей, и когда члены семьи повернулись и ушли, я с Сергеем Хрущевым и пятью своими друзьями поехал на квартиру к Сергею. Он достал бутылку какого-то столетнего коньяка, которую Хрущеву подарил де Голль, и сказал: «Мой отец выпить этот дорогой коньяк не решился — сейчас мы это сделаем сами» — и мы эту бутылку распили».

«КВАРТИРЫ НЕ БЫЛО, И ИНОГДА ПРИХОДИЛОСЬ СПАТЬ НА ВОКЗАЛАХ, НА ПЕРЕГОВОРНЫХ ПУНКТАХ»

— Какая, интересно, атмосфера царила в Кремле во время приемов, которые устраивали для интеллигенции руководители партии и правительства? Вы же все это видели…

— Ну, завсегдатаем я на них не был — ходил туда, только когда меня и Вознесенского критиковали. Это связано с Евтушенко — мы с ним очень дружили и рядом сидели. Я, помню, ел как-то раз и удивился: «Женя, почему так невкусно в Кремле кормят?». Он хмыкнул: «Ну, если какой-нибудь поваренок должен быть капитаном, как может быть вкусно?» (смеется). Женька — он молодец!

— Любопытно, а как представители интеллигенции себя вели? Старались приблизиться к руководству, засвидетельствовать почтение, замолвить словечко?

Владимир Васильев, Екатерина Максимова, Андрей Вознесенский, Эрнст Неизвестный, Андрон Кончаловский, Олег Меньшиков, Зоя Богуславская, Евгений Кисин. «У меня была интересная жизнь, я в какое-то братство входил, которое интеллектуальной мафией можно назвать, мы друг друга поддерживали»

— Я выражение такое придумал: пупсообразие. Знаете, как топчутся неловко, перебирая ножками, дети, когда пупсиков из себя изображают? — а тут какие-то громоз­дкие мужчины с огромными задами и почему-то ведут себя, как цыплята. Так ходят (показывает — вперевалочку) пупсообразно (театральный деятель назвал бы это позой подхалима), у них появляется суетливость: будто какие-то перевозбужденные, экзальтированные женщины, они почему-то бегают, кому-то что-то на ухо шепчут, тот, услышав новость, тоже несется… Вокруг атмосфера какого-то заговора.

— Выпить на кремлевских мероприятиях вы себе позволяли?

— Конечно.

— И пили сколько хотели?

— Да нет, сдерживался.

— Очевидцы — из тех, кто на этих приемах присутствовал, — говорили мне, что некоторые символы творческой интеллигенции просто вдрызг напивались…

Конечно, но кто конкретно, не помню.

С первой женой Диной Мухиной, в браке с которой родилась дочь Ольга. Мухина отказалась эмигрировать с Неизвестным в США и осталась с дочерью в СССР. «Она очень русская была и большая почвенница»

— К вам очень хорошо относился председатель КГБ СССР, а впоследствии Генеральный секретарь ЦК КПСС Юрий Владимирович Андропов, а чем это обусловлено было — он ценителем искусства был или…

Не знаю, я с ним не общался.

— Никогда не задовал. Дело в том, что он, возможно, создавал о себе миф…

 

Ну, сталкивался, но детали запамятовал

— …покровителя искусства?

— Нет, просто очень порядочного человека. Многие ребята, которые у него работали, были фронтовиками и воевали в тех же частях, где и я, поэтому относились ко мне по-братски… Не знаю, хвастались или нет, но сообщали: «Вот я с Андроповым разговаривал — он к тебе хорошо относится. Твои иллюстрации к Данте ему нравятся, и несколько твоих работ он даже купил», — потому что кое-что продавалось (так сказать, на экспорт).

Совершенно четко знаю: когда здесь уже после отъезда из СССР я решил поставить в Союзе монумент жертвам сталинизма, Максимов и другие диссиденты поддержали меня и пробили проект. Миллионер Шпрингер согласился дать денег — шесть с половиной миллионов марок, чтобы мой монумент установили в Германии. Этим они хотели меня обрадовать, но я сказал, что откажусь, потому что с немцами воевал и хочу, чтобы на Родине он стоял, где все это происходило. Мне казалось, что это даже с моей стороны неприлично — ставить в Германии, и говорят, что Андропов, когда узнал отом, что Шпрингер дает деньги…

С Сергеем Довлатовым в США, 80-е

— …а вы отказываетесь…

— …якобы сказал: «А-а-а, выгнали Неизвестного… Доигрались!» (смеется).

— В советское время одни ваши коллеги, художники и скульпторы, сказочно были богаты, а другие бедны как церковные мыши — вы относились к первым или ко вторым?

— Ну что вы, я был небогат — в принципе, даже очень плохо материально обеспечен.

— Денег всегда не хватало?

— Ну, мне руки мои помогали. Я был ho­meless (бездомный. — Д. Г.), потому что квар­тиры не было, и иногда приходилось спать на вокзалах, на переговорных пунктах.

Слава Богу, устроился работать истопником у Кербеля — это скульптор…

— …да, Лев Ефимович…

— …и Цигаля — у них была одна на двоих мастерская: мне надо было вставать в шесть утра и разбивать уголь, чтобы печку-буржуйку топить.

— Какие это были годы? Начало 50 — х по видимому

     

 

«Когда я с триумфом вернулся из Югославии, где меня до небес поднимали (газета «Политика» писала: «Достоевский плюс Шостакович плюс Рихтер равно Неизвестный»), вниманием обойти было уже невозможно, а я в восьмиметровой жил комнате, которую как инвалид Отечественной войны получил: с тещей, женой и дочкой. Меня вызвал к себе Демичев и сказал: «Вы прекрасно съездили, благодарю. Какие у вас есть пожелания?» — и я начал рассказывать ему о положении в изобразительном искусстве. Он прервал: «Хватит теорий, что вы за человек странный? Мне передавали, что живете вы, как скотина, в одной комнате — попросите квартиру!». Я ответил: «Спасибо, я прошу квартиру, но в первую очередь хотел бы иметь мастерскую». Он произнес: «Хорошо» — и секретарю московской парторганизации Егорычеву позвонил.

Егорычев меня принял и сообщил, что есть приказ дать мне и квартиру, и мастерскую, но мастерскую он мне сейчас дать не может, поскольку это в ведении Союза художников находится, а квартиру «из наших фондов» выделит — не из союзных. Тогда мне казалось, что секретарь горкома обладает абсолютной властью и что насчет мастерской он врет, но со временем понял, что он бы и дал мастерскую, но ему-то в своей деятельности придется опираться не на меня, а на людей из Союза художников, из Академии художеств, на моих конкурентов, и они ему могут устроить серьезный скандал, так что взаимоотношения формальной власти и власти среднего звена, власти инерции, не такие были простые.

В среднем звене очень сложно переплетались векторы интересов — и в армии, и в политике, и в сельском хозяйстве, и в искусстве… Например, свердловское отделение Союза художников: как и во всякой провинции, идеологическое мышление там более жесткое, чем в центре, и мно­гие из активных художников, битые в Свердловске, находили вдруг патронат в Москве. Секретарю обкома очень хотелось, чтобы его кадры блестящими числились, но средние посылать их на выставку не хотели, стре­ми­лись показать себя. Так, многие зна­чительные таланты, как Чингиз Айтматов, к примеру, у себя на окраине были избиты, но получили поддержку в центре, и наоборот, в каком-нибудь сибирском журнале можно было напечатать то, чего нельзя было опубликовать в центральном. Их интересовало в первую очередь то, что гость из Москвы — именит, а не то, насколько его вещь идеологически выдержана: это подобно тому, как в Москве можно было выставить Пикассо, а в Свердловске нельзя. В обоих случаях вопросы престижа — то ли столичного, то ли заграничного — идеологические соображения перебивали, создавая опять-таки пазы в системе, причем умозрительно это можно распространить и на науку, и на другие области человеческой деятельности».

«ЖИТЬ СТАЛО НЕВОЗМОЖНО: НАПАДАЛИ ХУЛИГАНЫ, ДАЖЕ РАБОТЫ — ДЕЛО ВСЕЙ ЖИЗНИ — РАЗБИЛИ»

— Вам и потом, в 60-70-е, приходилось несладко: против вас уголовные дела возбуждали, обвиняли в валютных махинациях, шпионаже, вас не раз встречали на улице странные люди и избивали — ломали пальцы, ребра, нос…

— (Кивает).

— Зачем так прессинговали?

— Об этом надо спросить у тех, кто этим занимался. Как патриот России, я считал, что такие действия нелепы и плохи, а их последствия рикошетом бьют по стране, по той власти, которой эти негодяи служили. Меня запугать хотели, а я говорил то, что хочу, и вел себя как хочу — большинству недоступно было чувство свободы, а я внутренне был свободным: порабощен никогда не был.

— В эмиграцию вас выталкивали, по сути, насильно, но вы, я знаю, уезжать не хотели…

Абсолютно, потому что у меня была интересная жизнь. Я в какое-то братство входил, которое интеллектуальной мафией можно назвать, мы друг друга поддерживали… Дело в том, что, к моему удивлению, конфликт с Хру­щевым имел обратный эффект. Первое время после того, как он мои скульптуры раскритиковал, люди, завидев меня, на другую сторону улицы переходили, и вдруг я обнаружил, что стал просто модным. Меня начали приглашать в хорошие дома, с Никитой Михалковым я сблизился, который в студии у меня пропадал (почитайте Андрона Кончаловского мемуары — об этом он пишет), и как-то со мной считались. У меня в мастерской бывали такие люди, как академики Капица, Ландау, с которым я сдружился, образовался свой устойчивый круг, и неожиданно для себя я выяснил, что у меня есть друзья…

— …оказывается…

— Раньше я, в общем-то, безумно одиноким себя чувствовал, а тут — единомышленники: например, с философом Мерабом Мамардашвили (я сейчас книги его перечитываю) мы будто на одном языке говорим, параллельно одни и те же мысли высказываем.

— Он, насколько я знаю, вместе с Горбачевым учился…

— Это очень трудно подтвердить или опровергнуть, но Горбачев, вообще-то, хвастун.

— Эмигрировать вы не желали, а почему передумали?

Жить стало невозможно, я просто не знал, чего еще ждать. Нападали какие-то хулиганы, даже работы — дело всей жизни — разбили.

— Как разбили?

— Молотками, а может, и топорами. Я в мастерскую приехал, открыл дверь, вхожу — о ужас! — все бронзы, а у меня их целая полка была, пропали. Поворачиваю голову — все гипсовые отливки разбиты в прах, уничтожено все, что многие годы делал...

— Варвары, правда?

Не то слово, а на двери записка: «Убирайся прочь, бракодел!». Я помощникам велел: «Не входите!» — и приятелю Вайсбергу позвонил — юристу, который очень много дельных рекомендаций мне дал. Только войдя, он — профессионал! — воскликнул: «Дело вели знатоки!» — и заявление в милицию посоветовал не подавать. Если бы я его написал, меня не пустили бы за границу — до выяснения, так сказать, а я уже ехать тогда собирался, потому что пачки приглашений были.

Из монологов, записанных в мастерских Москвы и Нью-Йорка.

«Я очень не хотел уезжать, к тому же о трудностях на Западе был достаточно информирован, потому что встречался с Артуром Миллером, Гаррисоном Солсбери, Морисом Торезом, Луиджи Лонго, Джаном Карло Пайетта… Это все люди левых убеждений, которые капитализм не любили, и они рассказывали о жизни художников: мафия на мафии, страдание на страдании, жертва на жертве — я даже удивился тому, насколько здесь после их живописаний оказалось легко.

40 с чем-то заявлений я подал: отпустите в поездку на два года! — потому что у меня предложения были, причем даже от дружественных Советскому Союзу коммунистических партий Франции, Италии, от Латинской Америки — этого пылающего континента… Меня не пускали, а я добивался, и, в конце концов, мне было сказано: «Эрнст, прекрати хулиганить, тогда поедешь». От Юрия Владимировича Андропова передали: «Мы добьемся, чтобы ты на два года поехал (с советским паспортом)», а потом произошло следующее.

На заседании Политбюро вопрос о Славе Ростроповиче стоял, и Андропов выбил ему разрешение на поездку на два года, а ко мне пришел от него посланец, очень симпатичный человек, и сказал: «Юрий Владимирович просит извинения, что тебя отстоять не смог, и лучше всего тебе уехать в Израиль или куда-то еще, потому что Суслов тебя так не любит, что можешь не на Запад поехать, а на Восток. Если еще жив останешься…».

«ЗНАЯ ЕВТУШЕНКО, ЧЕБРИКОВ РАССУДИЛ ПРОСТО: ЕСЛИ МАМУ МОЮ НЕ ВЫПУСТЯТ, ЭТО ВСЕЙ МОСКВЕ СТАНЕТ ИЗВЕСТНО, — ВОТ И РЕШИЛ НАВСТРЕЧУ ПОЙТИ»

— Первую жену Дину Мухину (не­дав­но она умерла) и дочь Ольгу с вами не выпустили?

— Не то чтобы не выпустили… Мухина уезжать не хотела — она очень русская и большая почвенница была, ну а дочка была еще маленькой.

— Это правда, что Евгений Александрович Евтушенко помог выехать вашей матери?

— Да, в 85-м году он написал председателю КГБ Чебрикову письмо человеческое: за что пожилую, 82-летнюю, женщину мучают? Она, дескать, ни в чем не виновата, зла никому в жизни не сделала, и единственное ее желание — чтобы собственный сын ей веки закрыл, похоронил. Через год ее выпустили…

— Не могу удер­жаться и не привести вы­держ­ки из этого письма. Итак: «…Белла Абрамовна Дижур — старейшая детская писательница, принятая еще Павлом Бажовым в ряды ССП в 1940 году, зла в жизни никому не сделавшая, и единственное ее желание — чтобы собственный сын закрыл ей веки, похоронил ее. Никаких военных секретов она не знает. Как бы ни относиться к Э. Неизвестному, на мой взгляд, негоже такому могучему государству, как наше, мстить ему через 82-летнюю, ни в чем не повинную мать. Великодушие еще никого никогда не унижало. Проявите же великодушие, жалость, незлопамятность, исконно свойственные настоящим русским людям…».

Как вы думаете, почему Чебриков поэта Евтушенко послушал?

Хотел дружить. Евтушенко очень популярный человек, но я бы не сказал, что Чебриков «послушал». Он очень умным был и в той ситуации, зная Женю, рассудил просто: если откажет, это всей Москве станет известно — вот и решил навстречу пойти. Так, между прочим, когда Женя просил, поступал и Андропов.

— То есть с мнением интеллигенции Юрий Владимирович считался?

Думаю, не просто считался, а занимался дезинформацией по поводу своих отношений с тем же Ростроповичем, с остальными

— Действительно ли, когда вы покинули Советский Союз, в Вене австрийский канцлер Бруно Крайский вас опекал?

— Да, я общался с ним лично.

— Он был поклонником вашего творчества?

— Крайский был просто очень интеллигентным человеком — дружил с Кафкой, участвовал в движении Сопротивления. По национальности он, кстати, еврей.

— И канцлером Австрии стал?

— Да, и он, помню, говорил: «Русские евреи на меня сердятся, а чего они хотят? Я канцлер Австрии — одной из самых антисемитских стран мира».

— Почему же вы не ос­тались в Европе? Почему в Соединенные Шта­ты от­пра­вились?

— К этому утопическое представление об Америке подтолкнуло. В Европе у меня был большой успех, но работы только среднего продавались размера — галереи даже специально оговаривали это в контрактах… К монументализму там плохо относятся — скажем, Жан-Поль Сартр убеждал меня большие работы не лепить, говорил, что мои маленькие скульптуры — экзистенциально большие. В принципе, я с ним согласен, но тогда был крутой и пьяный, поэтому ответил, что ожидал встретить Сартра, а встретил французика из Бордо (смеется).

Монументальными работами европейцы напуганы — почему? Потому что любовь к ним признаком фашизма считают (и действительно, Гитлер был одержим гигантоманией, Муссолини), а кроме того, эти люди настолько пресыщены — искусством они просто объелись… Посмотрите на их города, на их памятники — стремление поставить скульптуру не в доме на камине, а в городской среде, не воспринимается ими, вызывает у них отторжение.

Из монологов, записанных в мастер­ских Москвы и Нью-Йорка.

«Почему официальный соцреализм меня отвращал? Почему — о ужас! — фашистская скульптура очень близка к советской, а все равно лучше? Фашистская скульптура призывает: «Убей!», она не врет, и Гитлер злым гением изображен — демон, а Сталин — добреньким кондуктором в плохо сшитых штанах, Ленин — дедушка Мазай какой-то… Все это действительности не соответствует, значит, соцреализм — не стиль в искусстве, а стиль поведения в жизни, то есть соцреалист — это жопошник, подхалим. Вот и все, а в Мексике Сикейрос, Ороско — вот они действительно соцреалисты. Нравится — не нравится — другой вопрос, но бандиты они искренние»…

— Реализовать себя в полной мере в Советском Союзе вы не смогли, а в Соединенных Штатах это вам удалось?

— Нет, хотя здесь я востребован в большей степени. Я поставил много монументальных работ — не огромных, как мне хотелось бы, но достаточно больших — двух-, трех-, пятиметровых, и все же не реализовался. Почему? Потому что мой менталитет американскому настроению не соответствует. Американцы хотят развлекаться или разгадывать, ведь концептуальное искусство — это интеллектуальные упражнения, а кроме того, мое искусство исходит от верующего человека, оно спиритуальное, и это, может, отталкивает, кажется консервативным. Впрочем, меняться я не могу, да и поздно уже.

«Я НЕ РУССКИЙ И НЕ АМЕРИКАНЕЦ — Я ЭРНСТ НЕИЗВЕСТНЫЙ»

— Мы беседуем у вас в гостях в очень популярном и модном районе Нью-Йорка — Сохо: здесь ваша мастерская находится, великолепные ваши работы. Вы за эти годы стали американцем или русским остались?

Я вообразилец (от слова «воображение». — Д. Г.): не русский и не американец — я Эрнст Неизвестный.

— Очень достойный ответ, и все-таки мыслить немножко прагматичнее стали, американский менталитет у вас появился?

— Нет.

— Слишком поздно себя на эту почву пересадили?

— Все это в голове у меня не укладывается — вот жена разбирается в реальности больше. Кроме того, у меня сновиденческое сознание: иногда кажется, что я сплю и вижу сон, а оказывается — это реальная жизнь.

— Вам Америка нравится?

— Нравится.

— Чем?

Дело в том, что она всех своих накормила и даже приезжих. Свобода сытости как бы не предусматривает, а тут и то, и другое.

— Оказалось, такое возможно…

— Да, и это поразительно, потому что огромной бюрократии потребовало — здесь все время какие-то карты заполнять надо, листы опросные…

Из книги «Говорит Неизвестный».

«В последнее время я все чаще себе задаю вопрос: что же меня заставило покинуть Россию?

Главными, разумеется, были внутренние расхождения с советским мировоззрением. Нет, не в политическом плане, хотя в политическом они тоже были, но основные мои расхождения с режимом носили, скорее, метафизический характер.

К искусству я отношусь, как к явлению метафизическому, чего советские идеологи вообще понять не могли. В СССР я мог создавать большие официальные вещи, использовать свои формальные приемы, но не мог делать того, что хотел. Сам себе я напоминал актера, который всю жизнь мечтает сыграть Гамлета, но ему не давали, и лишь когда он состарился и захотел играть короля Лира, ему предложили роль Гамлета: формально это была победа, но внутренне — поражение.

Мне в 72-75-м годах предлагали делать работы, за которые я в 62-м дрался, а то, что делаю сейчас, даже видеть не желали, однако все это — лишь внешняя, прагматическая сторона дела, и я хотел бы остановиться на глубинных, метафизических или, если хотите, эстетических разногласиях с режимом.

Как я теперь понимаю, истоки моего разочарования уходят в прошлое, в послевоенные годы, когда я вернулся с фронта домой. Воспитанный в определенном смысле романтически, я продолжал цепляться за прежние юношеские представления о жизни, и если власть и не была мною любима, то, по крайней мере, я хотел ее видеть в качестве грозной и демонической силы, а на протяжении всей своей жизни встречался с обыкновенным, распущенным люмпеном, который занимал гигантские посты. Больше того, в сознании народном и мировом он являлся героем, и вот этот разрыв между правдой истории, правдой победы, морем крови и невзрачностью, мелкотравчатостью, вульгарностью «представителей» власти меня ранил. Так, пожалуй, закладывалось мое основное, внутреннее противоречие со сложившейся властью и теми, кто ее на всех уровнях олицетворял.

Довольно долго и у меня были иллюзии, правда, не связанные с их нравственностью или принципиальностью: я всегда знал, что история — это не девушка, и в ней было очень много насильников, злодеев и садистов, но не представлял, что великую державу, весь мир и саму историю могут насиловать столь невзрачные гномики, столь маленькие кухонные карлики, и это меня всякий раз оскорбляло. Я был согласен на ужас, но мне нужно было, чтобы он был сколько-нибудь эстетичен, — этот же, бытовой, мещанский ужас людоедов в пиджаках, варящихся в собственной лжи, морально меня разрушал.

По мере удаления от советской государственной границы диссиденты в геометрической плодятся прогрессии, и меня называют иногда диссидентом, но я не диссидент и никаких предложений, как переделать советскую власть, у меня не было.

Прожив большую часть жизни в СССР, вращаясь в разных кругах и среди разных людей, я имел определенный социальный опыт, включавший в себя возможность «пронизать» почти все общество сверху донизу, до последней проститутки (которая была у меня натурщицей), до последнего пьяницы (который таскал у меня тяжести). Я бывал в Кремле и трущобах, бывал всюду, где только мог советский человек бывать, жил как бы не в горизонтальном, а в вертикальном направлении. Я общался с министрами, членами Политбюро, помощниками Хрущева и Суслова, встречался с очень многими из партийной элиты…

Как ни странно, референтский аппарат представляет собой ту часть партии, которую Оруэлл определил бы как внешнюю, — он ошибался, когда считал, что внутренняя партия рафинирована, а внешняя груба.

Что меня при соприкосновении с самыми верхними иерархиями поразило? Я в первый раз в жизни столкнулся с толпой, столь антиэстетической. Сказать, что референты так уж эстетичны, не хочу, но все же они технари, а не идеологи по определению.

Наверху же сидят люди, которые по закону естественного, внутрипартийного отбора, растеряли многие человеческие качества, и лично я назвал их «толстоязыкими». Это люди, которые после революции, при великом переселении социальных групп, добежали до города, но войти туда еще не смогли, остались в пригороде, и только сталинский термидор их в город пустил.

Это люди, которые ни одного интеллигентного слова не могут выговорить нормально, это особый сленг — не украинизмы, нет, это сленг рвани, сленг пригорода, поэтому они говорят портфель (с ударением на «о». — Д. Г.), а не портфель, документы (с ударением на «у». — Д. Г.), а не документы… С такой неквалифицированностью и некультурностью я столкнулся, только оказавшись на самом верху — тогда-то и испытал эстетический ужас, который перерос в социальный. Именно тогда и исчезли у меня последние остатки иллюзий, которые в какой-то степени в результате общения с определенными слоями технической интеллигенции порождались: пусть не ах как, но все-таки министры и референты, с которыми я общался, были относительно интеллигентны.

Повторяю: ужасны не они, а верха, и дело не в том, что они злодеи. Злодей может быть и эстетичен, и, в конце концов, Леонардо сотрудничал с Цезарем Борджиа, но это не Цезари Борджиа, и для меня, человека, который ощущает себя попавшим в наше время из других эпох, самым оскорбительным было то, что мой труд этим воинствующим убожеством рассматривается и оценивается!

В ходе внутрипартийного отбора, за счет утраты всех человеческих качеств, они выработали одно — главное, и им, как мне кажется, была подозрительность.

Я долго думал, откуда такая подозрительность, откуда такая неутомимая жажда срывать маски? — мучительно размышлял над этим и понял. Если Хрущев говорил, что я вообще не скульптор, а руководитель клуба Петефи, а скульптура для меня является маской (он не такие употреблял термины, но смысл такой), или, если Фурцева просто со слезами на глазах уговаривала меня перестать лепить «бяки», потому что этими «бяками» я ей мешаю, и если вообще она рассматривала мои работы не как экзистенциальное проявление сформировавшегося опытного человека и художника, а лишь как некую провокацию против ее личной карьеры, то не связано ли все это с общей структурой их жизни и партийного воспитания?

Представим себе парторга Иванова и человека, который претендует на его место, — Петрова: оба они — солдаты партии, оба проводят в жизнь спущенные сверху инструкции. В чем же смысл их борьбы? Социально она бессодержательна, но в личном плане гигантски драматична — Петров может подсидеть Иванова только в том случае, если поймает его на «взятке» или на «бабах», то есть на «аморалке», и на этом кухонном уровне они борются.

Так вот, оказалось, что верхушечные люди — это мастера коммунальной квартиры, которые первые нашкодили в чайник соседу, пока тот еще не догадался: в этом они талантливы, и это все другие их качества исключает.

Я это обозначил для себя как «демоно­искательство» советского партийного функ­ционера. Что я имею в виду? Иванов, которого подсиживают Петров и иже с ним, во всем видит заговор — не против системы как таковой, а против своего личного благополучия, и любую акцию, не понятную, не управляемую ими, даже молчание, они воспринимают как враждебную.

По мере того как функционер наш растет, эти качества только усиливаются, и, возможно, выигрывает именно тот, кто ими в наибольшей степени обладает, и вот, поднимаясь по иерархической лестнице, утрачивая все человеческие качества, такой деятель обретает огромную бдительность и воспринимает весь мир, как затаившегося против него и запрятавшего личную пакость демона.

Я глубоко убежден, что, когда Брежнев беседовал с американскими конгрессменами и они объясняли ему, что не могут проводить иную политику, кроме той, что им навязывает не только их совесть, но и прагматическая ситуация Штатов (избиратели, лоббисты, промышленные комплексы), Брежнев попросту им не верил, считал, что они действуют лично против него. У меня даже есть свидетельство, что он им как-то сказал: «А что вы думаете, если меня снимут, вам будет лучше?!» — и так они воспринимали все, поэтому любое интеллектуальное и непонятное действие им было враждебно, и я был враждебен системе совсем не потому, что хотел бы, скажем, чтобы были упразднены колхозы. Главное было то, что я всегда за свободу творчества ратовал, но свобода творчества, свобода художественных форм была им опасна — они боялись их непонятности и неуправляемости.

Эта их подозрительность ощущалась во всех моих разговорах с ними, например, Демичев сказал, что он меня уважает, что я умный и мужественный, но делаю скульптуры, которые раздражают товарищей, а поскольку он идеологию возглавляет, — ему от этого плохо, и он искренне, как и Фурцева, упрашивал меня измениться, никаких аргументов, кроме собственной обиды, не выдвигая.

Фурцева, как женщина, была среди них наиболее искренна, она просто плакала: «О, Эрнст, прекратите лепить ваши некрасивые фигуры — вылепите что-нибудь красивое, и я вас поддержу, ну зачем вы товарищей раздражаете? Вы знаете, сколько у меня из-за вас неприятностей? — с вами сейчас говорит даже не министр, а женщина: помогите мне удержаться на месте!».

Сколько я ни пытался внушить ей, что за моими скульптурами прямой политической опасности нет (хотя понимал, что социальная есть), она все-таки настаивала на своем и, в конце концов, стала моим врагом. Я оказался неблагодарным: сам министр упрашивал меня измениться, а я по прихоти, из упрямства сделать этого не захотел. Она так и сказала: «Сейчас я понимаю, мне ведь действительно товарищи говорили, что вы несносный, — ну что вам стоит?».

Все они были обидчивые, и обратите внимание на тон их прессы — это был тон климактерической разобиженной женщины, которую все обманули и оставили. Неуправляемые югославы, неблагодарные китайцы, вздорные поляки, не говоря уже о евреях, ведь в ЦК все время стоял стон: «Кормили, поили, а они?». Того же Дубчека искренне воспринимали не как политическую реалию, а как того, кто просто лично своих советских товарищей подвел, сговор нарушил.

Они были обидчивы и антиэстетичны в своей обиде, поэтому все мои стычки происходили на очень странном уровне — личной обиды функционера на мою неуправляемость. Они, видите ли, обижались, что я есть я, они, наверное, хотели, чтобы я был, как они, а я этого не хотел, причем это «странное» восприятие жизни не обязательно начинается сверху, а, скорее, даже снизу, ведь никогда же дворник или даже милиционер не скажет тебе, чтобы ты забрал со двора скульптуру, потому что не положено ее здесь держать, — он скажет: «Ты что хочешь, чтобы начальство голову мне намылило?!».

Точно так же говорили самые высокие функционеры: любое действие — танцы Плисецкой, музыку Шостаковича, мои скульптуры — они воспринимали как личное оскорбление и некое неудобство.

В принципе, они бы с удовольствием только мертвыми управляли — живые не были им нужны, с мертвыми спокойнее, но жизнь, увы, устроена так, что многое ими не управлялось, и они были искренне раздражены.

С людьми более ранимыми, чем эти толстокожие невежды, я не встречался, — ни одна из моих любовниц не была так обидчива, как Фурцева. Передо мной и сейчас они предстают, словно живые, — эти маленькие и большие демоноискатели из партаппарата.

Киев — Нью-Йорк — Киев

(Окончание в следующем номере)

 

Часть III